4. Воображение
Итак, вот что
составляет предмет Упражнений:
изобретение языка. Оно подготавливается определенным числом
протокольных моментов, которые можно объединить под одной
рубрикой: изоляция. К ним относятся: уединение в закрытом,
безлюдном и, прежде всего, необитаемом месте; условия
освещения (благоприятствующие медитации), местоположение
помещения, в котором должен пребывать выполняющий
упражнения; положения тела (пребывание коленопреклонненым,
распростретым ниц, сидящим, стоящим, обратившим лицо в
небу); сконцентрированность взгляда; но в первую очередь,
разумеется, организация времени, целиком определяемая кодом,
начиная с пробуждения на восходе солнца и самых будничных
дневных занятий (одевания, вкушения пищи, отдыха, отхода ко
сну). Эти предписания не составляют собственной
отличительной черты системы Игнатия; они встречаются в
домостроительстве всех религий. Однако у Игнатия в них
примечательно то, что они предваряют применение некоего
языка. Каким образом? Помогая определить то, что можно было
бы назвать полем исключенного внешнего. Например,
чрезвычайно плотная организация времени позволяет
покрыть
весь день, устранить любой зазор, через который могло бы
проскользнуть внешнее слово. Чтобы отталкивать внешнее,
время должно быть спрессовано столь совершенным образом, что
Игнатий советует начинать будущее еще до истечения
настоящего: засыпая, уже думать о пробуждении; одеваясь, уже
думать о предстоящем упражнении. Это непрестанное
уже
запечатлевает собой время затворника и обеспечивает ему ту
полноту, которая отталкивает от него всякий другой
язык. Ту же функцию, хотя и более косвенно, выполняют жесты.
Изолирует не содержание предписания, а оно само: в своей
абсурдности оно разрушает условия обыденного, отделяет
выполняющего упражнения от его предыдущих (других) жестов,
устраняет вмешательство мирских языков, на которых он
говорил до затворничества (то, что Игнатий называет
«праздными словами»). Все эти протоколы имеют целью
образовать в выполняющем упражнения своеобразную языковую
пустоту, необходимую для разработки и торжества нового
языка: в идеале, пустота есть пространство, предшествующее
любому знакоявлению.
Именно в таком
негативном, отталкивающем смысле надлежит толковать — во
всяком случае, в первом приближении — воображение у Игнатия.
Здесь нужно отличать воображаемое от воображения.
Воображаемое можно мыслить как совокупность внутренних
представлений (таков обыденный смысл), или как поле
самоустранения образа (таков смысл, который мы находим у
Башляра и в тематической критике), или как неузнанность
субъектом самого себя в момент, когда он начинает говорить и
восполнять свое «я» (таков смысл слова «воображаемое» у Ж.
Лакана). Так вот, во всех этих смыслах воображаемое Игнатия
чрезвычайно бедно. Запас образов, которым он спонтанно
располагает (или который предоставляет выполняющему
упражнения) почти равен нулю, вплоть до того, что все дело
Упражнений
в том и состоит, чтобы позволить обрести образы тем, кто их
по природе лишен. Порожденные с натугой, при помощи
изощренной техники, эти образы остаются банальными,
схематичными. Если нужно «вообразить» ад, это будут
(вариации на темы ученой образности) сполохи огня, вопли,
стенания и слезы; нигде не найти тех путей преображения, тех
«дорог грез», из которых Башляр сумел построить свою
тематику. У Игнатия никогда не найти ни одной из тех
субстанциальных особенностей, тех сюрпризов материи, которые
мы обнаруживаем у Рюйсбрука
[1] или у Хуана де ла Крус. При описании
воображаемой вещи Игнатий мгновенно производит смену
интеллектуального кода: Люцифер, конечно, сидит на некоем
«престоле в огне и дыме», но в остальном его вид просто «ужасен
и грозен». Что касается игнатианского я
— по крайней мере, в Упражнениях,
— оно не имеет никакого бытийного значения, никак не
описывается и не возвещается; его упоминание имеет чисто
переходный, императивный характер («с момента пробуждения я
вспоминаю...», «удерживать мой взгляд...», «лишить меня всякого
света...», и т. д.). Это поистине
сменная деталь, идеально описанная с
точки зрения лингвиста, которой ее психологическая пустота, ее
чисто речевое существование обеспечивают возможность как бы
блуждать сквозь множество неопределенных лиц. Одним словом,
ничто у Игнатия не напоминает запас воображаемых образов, кроме
риторики.
Насколько бледно
воображаемое у Игнатия, настолько мощно его воображение
(неустанно культивируемое). Это слово нужно брать во всей
полноте активного смысла, присущего ему в латыни, и понимать
под ним энергию, позволяющую создать тот язык, единицы
которого, конечно, будут «подражаниями», но никак не
образами, сформированными и складированными где-то в
закоулках личности. Будучи волевой активностью, энергией
слова, порождением формальной системы знаков, игнатианское
воображение, стало быть, может и должно выполнять прежде
всего апотропическую
[2] функцию: в первую очередь оно должно
отталкивать чуждые образы. Подобно структурным правилам языка —
которые отнюдь не являются нормативными правилами, — оно
образует ars obligatoria
[«обязывающее искусство»],
фиксирующее не столько то, что следует воображать,
сколько то, чего воображать невозможно — или что
невозможно не воображать. Именно эту негативную власть
надлежит с самого начала признать за тем фундаментальным
актом медитации, каковым является сосредоточение.
«Созерцать», «сконцентрироваться», «представить себе с
помощью воображения», «увидеть глазами воображения»,
«поставить себя перед лицом предмета»: все это, прежде
всего, означает «устранить», более того, означает
постоянное устранение, как если бы, вопреки видимости,
ментальная фиксация некоторого объекта никогда не могла
служить опорой для позитивной эмфазы, но была бы не более
чем неустранимым остатком последовательности активных,
бодрствующих исключений. Чистота, одиночество образа
составляют само его бытие: до такой степени, что Игнатий
устанавливает в качестве самого необходимого атрибута то
время, в течение которого он должен удерживаться
(продолжительность трех Pater,
трех
Ave,
и т. д.). Слегка измененную
форму этого закона исключения представляет собой
требование к выполняющему упражнения, с одной стороны,
участвовать в них всеми своими физиологическими чувствами
(зрением, обонянием, и т. д.), последовательно посвящая
их одному и тому же предмету; а с другой стороны,
приводить все незначительные детали своей повседневной
жизни к тому единственному языку, которым надлежит
говорить и код которого пытается установить Игнатий.
Таковы неизбежные вещи, связанные со временем: свет и
время, в течение которого он горит; вкушение пищи,
одевание. Ими следует «воспользоваться» для того, чтобы
превратить их в объекты воображения («Во время ужина
видеть Христа, Господа нашего, как если бы Он вкушал с
Апостолами; смотреть, как Он пьет, глядит, говорит; и
пытаться Ему подражать»). Это своего рода всеобъемлющее
домостроительство, в котором все, от просто
второстепенного до самого ничтожного и банального, должно
быть вновь пущено в дело; подобно романисту, выполняющий
упражнения есть «тот, для кого ничто не потеряно» (Генри
Джеймс). Все эти подготовительные протоколы, изгоняющие
из затворничества мирские, праздные, физические,
естественные — одним словом,
другие — языки, имеют целью реализовать
однородность языка, подлежащего конструированию, — одним
словом, осуществить его. Они соответствуют той
ситуативности
слова, которая не является внутренней
для кода (и поэтому лингвисты вообще не изучали ее вплоть
до настоящего времени), но без которой конститутивная
неоднозначность языка достигла бы порога
непереносимости.
[1]
Вот как представлено у Рюйсбрука видение
ада: «Чревоугодники будут вкушать серу и кипящую
смолу... Поглощенный огонь вызовет у них адский
пот... Если бы некто имел медное тело, и капля этого
пота упала на него, он бы расплавился. Я вспоминаю
устрашающий пример. Недалеко от берегов Рейна жили
три монаха, преданные этой гнусной страсти.
Пренебрегая трапезой братьев, они покидали общину в
час вкушения пищи, чтобы в одиночку, украдкой, съесть
то, что они приготовили только для себя. Внезапно
двое умерли... Один из них явился оставшемуся в живых
и сказал ему, что подвергся осуждению. 'Сильно ли ты
страдаешь?' - спросил его живой. Вместо ответа
мертвый протянул руку и уронил каплю пота на медный
подсвечник. Подсвечник расплавился в одно мгновение,
словно воск в раскаленной печи...». Под
субстанциальной особенностью здесь понимается
представление в воображении не адского огня, а пота
осужденных, причем пот воображается не водянистым, а
разъедающим. Так сама противоположность огня, то есть
жидкость, становится его самым надежным
проводником.
[2]
Примечание переводчика.
Отклоняющую (от греч. глагола αποτρεπω — «от
клонять, «отвращать»).

|